Из дворца как раз выходила Александра Ивановна Волкова, на крыльце никого, кроме нее, не случилось. Санька подумала, что приехал так кто-то худородный, глядя по лошадям. Рассердилась, что загородили дорогу ее карете.
— Отъезжай с клячами, ну, чего стал на дороге, — сказала она царскому кучеру.
Высунутая рука, не найдя застежки, зло оторвала ремень полости, и из возка полез человек в бархатном ушастом картузе, в серосуконном бараньем тулупе, в валенках. Вылез, высокий: Санька, глядя на него, задрала голову… Кругловатое лицо — осунувшееся, глаза — припухшие, темные усики — торчком. Батюшки, — царь!..
Петр вытянул одну за другой затекшие ноги, брови сошлись. Узнал посаженную дочь, чуть улыбнулся морщинкой маленького рта. Сказал глухо:
— Горе, горе… — И пошел во дворец, размахивая рукавами тулупа. Санька — за ним.
Вдова на стуле, увидев царя, обомлела. Сорвалась. Хотела пасть в ноги. Петр обнял ее, прижал, поверх ее головы, глядел на гроб. Подбежали слуги. Сняли с него тулуп. Петр косолапо, в валенках, пошел прощаться. Долго стоял, положив руку на край гроба. Нагнулся и целовал венчик, и лоб, и руки милого друга. Плечи стали шевелиться под зеленым кафтаном, затылок натянулся.
У Саньки, глядевшей на его спину, глаза раскисли от слез, — подпершись по-бабьи, тихо, тонко выла. Так жалела, так чего-то жалела… Он пошел с помоста, сопя, как маленький. Остановился перед Санькой. Она горько закивала ему.
— Другого такого друга не будет, — сказал он. (Схватился за глаза, затряс темными, слежавшимися за дорогу, кудреватыми волосами.) — Радость — вместе и заботы — вместе. Думали одним умом… — Вдруг отнял руки, оглянулся, слезы высохли, стал похож на кота. В зало входили, торопливо крестясь, бояре — человек десять.
По месту — старшие первыми — они истово приближались к Петру Алексеевичу, становились на колено и, упираясь ладонями в пол, плотно били челом о дубовые кирпичи.
Петр ни одного на них не поднял, не обнял, не кивнул даже, — стоял чужой, надменный. Раздувались крылья короткого носа.
— Рады, рады, вижу! — сказал непонятно и пошел из дворца опять в возок.
Этой осенью в Немецкой слободе, рядом с лютеранской киркой, выстроили кирпичный дом по голландскому образцу, в восемь окон на улицу. Строил приказ Большого дворца, торопливо — в два месяца. В дом переехала Анна Ивановна Монс с матерью и младшим братом Виллимом.
Сюда, не скрываясь, ездил царь и часто оставался ночевать. На Кукуе (да и в Москве) так этот дом и называли — царицын дворец… Анна Ивановна завела важный обычай: мажордома и слуг в ливреях, на конюшне — два шестерика дорогих польских коней, кареты на все случаи.
К Монсам, как прежде бывало, не завернешь на огонек аустерии — выпить кружку пива. «Хе-хе, — вспоминали немцы, — давно ли синеглазая Анхен в чистеньком передничке разносила по столам кружки, краснела, как шиповник, когда кто-нибудь из добряков, похлопав ее по девичьему задку, говорил: „Ну-ка, рыбка, схлебни пену, тебе цветочки, мне пиво…“
Теперь у Монсов бывали из кукуйских слобожан лишь почтенные люди торговых и мануфактурных дел, и то по приглашению, — в праздники, к обеду. Шутили, конечно, но пристойно. Всегда по правую руку Анхен сидел пастор Штрумпф. Он любил рассказывать что-нибудь забавное или поучительное из римской истории. Полнокровные гости задумчиво кивали кружками с пивом, приятно вздыхали о бренности. Анна Ивановна в особенности добивалась приличия в доме.
За эти годы она налилась, красотой: в походке — важность, во взгляде — покой, благонравие и печаль. Что там ни говори, как ни кланяйся низко вслед ее стеклянной карете, — царь приезжал к ней спать, только. Ну, а дальше что? Из Поместного приказа жалованы были Анне Ивановне деревеньки. На балы могла она убирать себя драгоценностями не хуже других, и на грудь вешала портрет Петра Алексеевича, величиной в малое блюдце, в алмазах. Нужды, отказа ни в чем не было. А дальше дело задерживалось.
Время шло. Петр все больше жил в Воронеже или скакал на перекладных от южного моря к северному. Анна Ивановна слала ему письмеца, и — при каждом случае — цитронов, апельсинов по полдюжине (доставленных из Риги), колбасы с кардамоном, настоечки на травах. Но разве письмецами да посылками долго удержишь любовника? Ну, как привяжется к нему баба какая-нибудь, въестся в сердце? Ночь без сна ворочалась на перине. Все непрочно, смутно, двоесмысленно. Враги, враги кругом — только и ждут, когда Монсиха споткнется.
Даже самый близкий друг — Лефорт, — едва Анна Ивановна околицами заводила разговор — долго ли Питеру жить в неряшестве, по-холостецки, — усмехался: неопределенно, — нежно щипал Анхен за щечку: «Обещанного три года ждут…» Ах, никто не понимал: даже не царского трона, не власти хотела бы Анна Ивановна, — власть беспокойна, ненадежна… Нет, только прочности, опрятности, приличия…
Оставалось одно средство — приворот, ворожба. По совету матери, Анна Ивановна однажды, вставши с постели от спящего крепко Петра, зашила ему в край камзола тряпочку маленькую со своей кровью… Он уехал в Воронеж, камзол оставил в Преображенском, с тех пор ни разу не надевал. Старая Монсиха приваживала в задние комнаты баб-ворожей. Но открыться им — на кого ворожить — боялись и мать и дочь. За колдовство князь-кесарь Ромодановский вздергивал на дыбу.
Кажется, полюби сейчас Анну Ивановну простой человек (с достатком), — ах, променяла бы все на безмятежную жизнь. Чистенький домик, — пусть без мажордома, — солнце лежит на восковом полу, приятно пахнут жасмины на подоконниках, пахнет из кухни жареным кофе, навевая успокоение, звякает колокол на кирке, и почтенные люди, идя мимо, с уважением кланяются Анне Ивановне, сидящей у окна за рукодельем…