Молодой купчик, влюбленно глядевший на царя, вдруг ударил шапкой о руку:
— Это верно, у нас это так…
Его стали тянуть за полу в толпу. Он, — вертя головой, пожимая плечами:
— А что? Разве не правда? На обмане живем, один обман, — обвешиваем, обмериваем…
Петр засмеялся (невесело, баском, кругло раскрыв рот). Близстоящие также посмеялись вежливо. Он, оборвав смех, — строго:
— Двести лет торгуете, — не научились… Возле богатства ходите… Опять все то же убожество, нагота. Копейку наторговал и — в кабак. Так, что ли?
— Не все так, государь, — проговорил Момонов.
— Нет так! (Раздувая ноздри.) За границу поезжайте, поглядите на тех купцов — короли! Нам ждать недосуг, покуда сами научитесь… Иную свинью силой надо в корыто мордой совать… Почему мне иностранцы жить не дают? Отдай им то на откуп, отдай другое… Лес, руды, промыслы… Почему свои не могут? В Воронеж, черт те откуда, один человек приехал, такие развел тарара, такие прожекты! У вас, говорит, золотой край, только люди вы бедные… Отчего сие? Я смолчал… Спрашиваю, — или не те люди живут в нашем краю? Оглянул купцов вылезшими глазами.) Бог других не дал, С этими надо справляться, так, что ли? Мне русские люди иногда — поперек горла… Так уж поперек. (Ухо у него натянулось, шейная жила вот-вот дернется.)
Тогда Иван Артемич, сидевший рядом с ним, проговорил добро, нараспев:
— Русских били много, да били без толку, вот и уроды получились.
— Дурак! — крикнул Петр. — Дурак! — И локтем ткнул его в бок.
Иван Артемич — еще придурковатое:
— Ну, вот, а я-то что говорю…
Петр с минуту бешено глядел на лоснящееся, придурковато сощуренное, с дурацкой улыбкой лицо Бровкина. Ладонью щелкнул его по лбу:
— Ванька, шутом быть тебе еще не велено!
Но, видно, и сам понял, что пылить, сердиться при купечестве — не разумно. Купцы — не бояре: тем податься некуда, вотчину в кармане не унесешь. Купец, как улитка: чуть что — рожки спрятал и упятился с капиталом… Действительно, в палате стало тихо, отчужденно. Иван Артемич хитрой щелкой глаза повел на Петра.
— Читай, Любим, — сказал Петр дьяку.
Братья Баженины опять почтенно потупились. Любим Домнин высоким голосом сухо, медленно читал:
— «…дана сия милостивая жалованная грамота за усердное радение и к корабельному строению тщание… В прошлом году Осип и Федор Баженины в деревне Вовчуге построили с немецкого образца водяную пильную мельницу без заморских мастеров, сами собою, чтобы на той мельнице лес растирать на доски и продавать в Архангельске иноземцам и русским торговым людям. И они лес растирали, и к Архангельску привозили, и за море отпускали. И есть у них намерение у того своего заводу строить корабли и яхты для отпуска досок и иных русских товаров за море. И мы, великий государь, их пожаловали, — велели им в той их деревне строить корабли и яхты и, которые припасы к тому корабельному строению будут вывезены из-за моря, пошлин с них имать не велеть, и мастеров им, иноземных и русских, брать вольным наймом из своих пожитков. А как те корабли будут готовы, — держать им на них для опасения от воровских людей пушки и зелье против иных торговых иноземческих кораблей…»
Долго читал дьяк. Свернул в трубку грамоту с висящей печатью, положа на ладони, подал Осипу и Федору. Приняв, братья подошли к Петру и молча поклонились в ноги, — все чин чином, степенно. Он поднял их за плечи и обоих поцеловал, но уже не по царскому обычаю, — ликуясь щечкой, — а в рот, крепко.
— То дорого, что почин, — сказал он купечеству. Отыскал бегающими зрачками неизвестного никому посадского с цыганской бородой, залысым лбом. — Демидыч! (Тот, резко пхаясь, пролез сквозь толпу.) — Демидыч, поклонись купечеству… Никита Демидов Антуфьев — тульский кузнец. Пистолеты и ружья делает не хуже аглицких. Чугун льет, руды ищет. Да крылья у него коротки. Поговорите с ним, купцы, подумайте. А я ему друг. Надо — земли пожалуем и деревеньки. Демидыч, кланяйся, кланяйся, я за тебя поручусь…
— Ты кто? Тебе зачем? Кого здесь нужно?
Суровая широкоплечая баба недобрым взглядом осматривала Андрея Голикова (палехского иконописца). У него под коричневой, в дырах и клочьях, сермягой пупырчатая кожа мелко дрожала. Дул сырой мартовский ветер. Свистели голые кусты на обветшалой стене Белого города. Тревожно кричали вороны, взлетая, — косматые и голодные, — над кучами мусора. Неперелазные заборы купца Василия Ревякина тянулись вдоль сошедшихся углом московских стен. Место было угрюмое, переулки тесные, пустынные.
— От старца Авраамия, — прошептал Андрей, плотно приложил два перста ко лбу. За спиной бабы, на разъезженном колеями дворе, у покосившихся амбаров, вставали на дыбки на цепях поджарые кобели… Андрюшка весь обледенел, горячи были одни глаза. Баба, помедлив, пропустила его на двор, указала идти по брошенным в грязь доскам к высокому и длинному строению, без лестницы и крыльца. Под самой крышей хлопали ставни на слюдяных окошечках.
Спустились в темные сени, где пахло кадками. Баба толкнула Андрюшку.
— Ноги вытри о солому, не в хлеву, — и, подождав, — все так же недружелюбно: — Во имя отца и сына и святого духа.
Отворила низенькую дверь в подклеть. Здесь было жарко, углями из печи озарялись в углу темные доски икон. Андрей долго крестился на страшные глаза древних ликов. Робея, остался у двери. Баба села. За стеной глухо пели многие голоса.
— Зачем тебя старец послал?
— На подвиг.
— Какой?
— На три года к старцу Нектарию.
— К Нектарию, — протянула баба.
— Сюда послал, чтобы к нему дорогу указали. В мире жить не могу, — телу голодно, душе страшно. Боюсь. Ищу пустыни, райского жития… (Андрюшка потянул носом.) Смилуйся, матушка, не прогони.