До Воронежа все-таки хлебнули горя. Не заверяй студеный ветер с метелью, пришлось-бы тонуть где-нибудь на переправе через речку. Торопясь, бросили своих лошадей, — едали теперь на перекладных. Чем ближе к Дону, в мимоезжих деревнях мужики становились несговорчивее, глядели угрюмо — зверем, шапки хотели ломать только после окрику. Роман Борисович охрип от лая на каждом взъезжем дворе, требуя лошаденок. Сам заходил в избы, тряс за грудь мужиков: «Да знаешь ты, перед кем стоишь, сукин сын!.. Разорю!»
Мужик, зло сжав зубы, мотался башкой, на печи, как волчата, светились глазами ребятишки, ширококостая баба недобро держала ухват или кочергу: «Нечего нас разорять, боярин, уж разорили, — нет у нас лошадей, уходи с богом».
В одной деревне, дворов в десять, разметанных непогодой, — на косогоре над речкой, — Буйносовым пришлось жить сутки: в деревне — одни бабы, ни мужиков, ни лошадей. Ночевали в черной избе (где человек, стоя, тонул головой в дыму). Княжны стонали, лежа под тулупами на составленных лавках. Дым ел глаза. Бездомно подвывал ветер.
Роман Борисович, пробудившись, услышал голоса на улице, — кто-то, видимо, подъехал. Покряхтел, с неохотой вылез из-под шубы. На дворе — бело, в небе вызвездило меж летящих туч. Справив нужду, князь Роман подошел к воротам. За ними — негромкие голоса:
— …Жуковские мужики по весне все разбегутся, Иван Васильевич…
— Жили, слава богу, до этой самой грязи… Приехал Азмус, — как его там, — антихрист, и — пошло… Наделали черпаков, давай из болота грязь черпать, лепить кирпичи, сушить в ригах… Наши мужики с утра до ночи эту грязь возят, риги ей все забиты… Лошадей покалечили… Ни пахать тебе, ни сеять…
— Царь приезжал… Этого, говорит, мало… Велел поставить мельницу с черпаками, тянуть со дна грязищу-то… При нем ее жгли, — брали из риги. Нет, этой повинности мы не вытершим. Бежать, без оглядки…
— По оврагам скрываемся, Иван Васильевич. Ночью только и придешь за куском хлеба. Это разве жизнь?..
— Атаман, скоро ли гиль-то начнется?
Роман Борисович, не замечая, как ветер прохватыет его под накинутой на голову шубейкой, приложил глаза к щели в воротах. Различил (при смутном свете звезд): несколько мужиков понуро стоят около санок с ковровым задком, в них, держа вожжи, — широкий человек в чепане, в казацкой шапке, борода будто обрызгана известью, — пегая. «Ой, ой, этого вора я где-то видел», — страшась, подумал Роман Борисович.
Один из мултаков, наклоняясь над задком саней:
— На Дону что слышно, атаман?
Пегобородый, перебрав, вожжи, ответил важно:
— До лета ждите…
Мужики придвинулись:
— Войны, что ли, ждут?
— Вот дал бы господь…
— Поскорее чем бы нибудь это кончилось…
— Кончится, кончится, — с угрозой пробасил пегобородый. — Зубы у нас есть. — Он сильно повернулся в санях: — Ребята, у кого коня я поставлю?
— Иван Васильевич, ко мне бы… Да черт принес вчера боярина с бабами… Озорничают-то как… Сено, солому раскидали, овес припрятал, — нашли, не поверишь — по ведру засылают коням… А что мне с него, — он и копейки не даст…
Пегобородый раскрыл рот:
— Ха… — засмеялся. — Ха-ха… Возьми под облучком у меня в мешке ножик… Добудь копейку… Так-то, мужички невольные… (Натянул вожжи.) Ну, — к кому же?
Один кинулся от саней:
— Ко мне, Иван Васильевич, у меня просторно…
Только сейчас вдруг Романа Борисовича пробрало холодом. Постукивая зубами, поспешил в темную избу.
— Авдотья… — тряс угоревшую во сне княгиню. — Куда пистолеты мои засунула? Вставайте, Ольга, Антонида… Огонь вздуйте… Куда сунули кремень, огниво… Мишка, Ванька, вставайте — запрягать…
Бревенчатый новостроенный царский дворец стоял за рекой, на полуострову, между старым и новым руслами. Петр там почти что и не жил, — ночевал, где застанет его ночь. Во дворце остановилась Наталья Алексеевна с царевичем и вдовая царица Прасковья с дочерьми — Анной Ивановной, Екатериной Ивановной и Прасковьей Ивановной. Туда же вповалку разместили приехавших на празднество боярынь с боярышнями. Из дворца выйти было некуда, кругом — болота, ручьи. Из окон видны одни дощатые крыши корабельных «складов, ярко-желтые остовы кораблей на стапелях (по берегу старого Воронежа), овраги с грязным снегом да холмы, щетинистые от пней.
Буйносовы девы в ожидании балов и фейерверков томились у окошка, — вот уж не нашли плоше места! Ни рощи — погулять, ни бережков — посидеть, кругом — тина, мусор, щепки… С берега, с желтых кораблей несутся стукотня, мужичьи крики. Туда часто подъезжали верхами кучи кавалеров. Но девы только, — ах!.. — издали на стройных всадников. Никто не знал, когда начнутся развлечения. Теперь по ночам у кораблей зажигали костры — работали всю ночь. Девы занавешивали юбками оба окошка в светелке, чтобы не просыпаться от страшных отблесков пламени…
Когда на дворе, огороженном бревенчатыми стенами, подсохла грязь, выходили на крылечко, на солнцепек, — скучать. Конечно, можно было развлечься с девами, сидевшими на других крылечках: с княжной Лыковой дурищей — поперек себя шире, даже глаза заплыли, или княжной Долгоруковой — черномазой гордячкой (скрывай не скрывай — вся Москва знала, что у нее ноги волосатые), или с восемью княжнами Шаховскими, — эти — выводок зловредный — только и шушукались между собой, чесали языки. Ольга и Антонида не любили бабья.
Однажды во двор нагнали мужиков, — в одно утро поставили качели и карусель с конями и лодками. Но к потехам не пробиться: то царевич хотел кататься, толкая мамок, чтобы не держали его за поясок, то маленькие царевны Иоанновны. С ними выходил наставник, — в одном кармане кафтана — шелковый платок для вытирания носа, в другом — пучок прутиков — розга, — немец Иоганн Остерман, с весьма глупым большим лицом, насупленным от важности, в круглых очках. Он усаживал царевен в лодочки, сам садился на расписного коня, говорил мужикам, крутившим карусель: «Нашинай, абер лангзам, лангзам» , — закрыв под очками глаза, ширкая огромными подошвами, крутился до одури.