Купечество в таком множестве в первый раз допускалось в Успенский собор — в твердыню боярскую. Бурмистерская палата пожертвовала на сей случай двадцать пять пудов восковых свечей, да многие именитые поставили отдельно свечи — кто в полпуда, а кто и в пуд. Дьяконов просили не жалеть ладана.
Иван Артемич Бровкин, сопя от слез, повторял: «Слава, слава…» По одну его сторону президент Митрофан Шорин самозабвенным голосом подпевал хору, по другую Алексей Свешников цыганскими глазами так жадно ел золото иконостаса, риз и венцов, будто вся эта мощь была его делом… «Победы!» — взревел, потрясая своды пышно облаченный архидьякон, — красные розы, вытканные на ризе его, затянуло клубами.
Пошли к кресту. Первым — тучный, седой князь-кесарь Федор Юрьевич, — с минуту целовал крест, вздрагивая дряхлыми плечами. За ним — князья и бояре, один старее другого (молодые уже все были на службе и в походе). Истово двинулось купечество. Церковному старосте, державшему большой поднос, бросали со звоном червонцы, перстни, жемчужные нитки. Выходили из собора, подняв головы. Еще раз перекрестясь на огромный лик над входом, встряхивали волосами, надевали шапки и шляпы, шли через плешивую, поросшую травкой площадь в Бурмистерскую палату, — бойко стучали каблучками, хозяйственно поглядывали на толпы простого народа, на окна приказов.
Ивана Артемича при выходе схватили за бархатные полы десяток черных, корявых рук: «Князь, князь… Копеечку… Кусо-о-о-чек!» — вопили косматые, беззубые, голые, гнойные… Ползли, тянясь, трясли лохмотьями: «Князь, князь!..» Ужасаясь, Иван Артемич оглядывался: «Что вы, дураки, нищие, какой же я князь!..» Выворотил оба кармана, кидал копейки… Плешивый юродивый задребезжал кочергами, взвыл нечеловечьим голосом: «Угольков хочу горяченьких…»
Тут же, посмеиваясь щелками глаз, щипля бороденку, стоял Васька Ревякин. Оторвав кое-как полы, Иван Артемич — ему:
— Не твое ли это войско, купец?.. Ты б лучше лоб перекрестил для такого дня…
— Мы с миром, Иван Артемич, — приложив к животу руки, Ревякин поклонился, — с миром смиряемся… Мир убог, и мы у бога…
— Тьфу! Пес, начетчик!.. Чистый пес!.. — Иван Артемич пошел прочь, вдогонку ему козлом заблекотал юродивый.
Солдатам то и дело приходилось, навалясь, вытаскивать из грязи телеги и пушки. Много дней дул ветер с запада, куда медленно, растянувшись на сотню верст, двигались войска генералов Вейде и Артамона Головина. (Репнинская дивизия никак не могла еще тронуться из Москвы.) Шли сорок пять тысяч пеших и конных и тысяч десять телег.
Студеные туманы волоклись по верхушкам леса. Дождь сбивал последние листья с берез и осин. В синеватой грязи разъезженных дорог колеса увязали по ступицу, кони ломали ноги. По всему пути валялись раздутые чрева, задранные ноги конской падали. Люди молча садились на гребни канав, — хоть убивай их насмерть. Особенно оказались нежны иностранные офицеры, — давно послезали с седел, в мокрых плащах, в мокрых париках дрожали среди рухляди под рогожными верхами повозок.
Из Москвы войска выходили нарядными, в шляпах с перьями, в зеленых кафтанах, в зеленых чулках, к шведской границе подходили босыми, по шею в грязи, без строя. Когда огибали Ильмень-озеро, вздутые воды, хлынув на луговой берег, потопили много обозных телег.
От великого беспорядка обозы не поспевали, путались. На стоянках нельзя было разжечь костров, — сверху — дождь, снизу — «топь. Хуже злого врага были конные сотни дворянского ополчения, — как саранча растаскивали съестное из окрестных деревень. Проходя мимо пеших, кричали: „С дороги, сиволапые“. Алексей Бровкин — капитан в передовом полку фон Шведена — лаялся и не раз дрался тростью с конными помещиками. Трудов и тяготы было много, порядка мало.
Передовое войско вышло из грязи только у реки Луги, близ границы, и здесь стало лагерем, поджидая обозы. Разбили палатки, кое-как сушились. Солдаты вспоминали азовские походы, некоторые ратники помнили походы Василия Голицына в Крым. Сравнить нельзя, — идти вольными степями на теплый юг!.. С песнями, помнится, шли… А это что за земля? Болота угрюмые, тучи да ветер. Много слез придется пролить — воевать эту голодную землю.
Едко дымили костры у палаток. Солдаты латали одежонку, спускались по скользкому обрыву к речке — стирать. Казенные башмаки у всех развалились к черту, — хорошо, кто добыл лапти с онучами, другие обматывали ноги тряпьем. Тут и без войны к ноябрю месяцу ляжет половина народу. Конные иногда приводили на аркане чухонца — языка. Обступали, спрашивали его по русски и по-татарски — как здесь живут? Глупый был народ чухонцы — только моргал коровьими ресницами. Вели в палатку к Алексею Бровкину — на допрос. Таких языков отпускали редко, — связав, отсылали в обоз, продавали за три четвертака, — иных, очень здоровых, и дороже, — маркитантам, а эти перепродавали в Новгород, где сидели приказчики военных поставщиков.
Алексей Бровкин строго вел ротное хозяйство: солдаты его были сыты, — зря не обижал, ел из солдатского котла, но баловства, оплошностей не спускал: каждый день кричал кто-нибудь, лежа кверху голой задницей под палками у его палатки. Среди ночи просыпался, сам проверял дозоры. Однажды, неслышно подойдя к лесной опушке, стал слушать: не то дерево поскрипывало, не то скулил зверь какой-то. Негромко окликнул. Смутно виднелся сидевший на пне солдат, — обхватил ствол ружья, прижался головой к железу. Алексей — ему:
— Кто на дозоре?
Солдат вскочил — чуть слышно:
— Это я…
— Кто на дозоре? — гаркнул Алексей.