И опять — просохла земля, зазеленели рощи, запели птицы. Дела по горло: на утренней заре в туманной реке ловить рыбу, днем — шататься по базарам, вечером — в рощу — ставить силки. Алексашке много раз говорили люди: «Смотри, тебя отец по Москве давно ищет, грозится убить». Алексашка только сплевывал сквозь зубы на три сажени. И нежданно-негаданно — наскочил…
Всю старую Басманную пробежал Алексашка, — начало сводить ноги. Больше уже не оглядывался, — слышал: все ближе за спиной топали сапожищи, со свистом дышал Данила. Ну — конец! «Карауууул!» — пискливо закричал Алексашка…
В это время из проулка на Разгуляй, где стоял известный кабак, вывернула, покачиваясь, высокая карета. Два коня, запряженные гусем, шли крупной рысью. На переднем сидел верхом немец в чулках и широкополой шляпе. Алексашка сейчас же вильнул к задним колесам, повис на оси, вскарабкался на запятки кареты. Увидев это, Данила заревел: «Стой!» Но немец наотмашь стегнул его кнутом, и Данила, задыхаясь руганью, упал в грязь. Карета проехала.
Алексашка отдыхивался, сидя на запятках, — надо было уехать как можно дальше от этого места. За Покровскими воротами карета свернула на гладкую дорогу, пошла быстрее и скоро подъехала к высокому частоколу. От ворот отделился иноземный человек, спросил что-то. Из кареты высунулась голова, как у попа, — с длинными кудрями, но лицо — бритое. «Франц Лефорт», — ответила голова. Ворота раскрылись, и Алексашка очутился на Кукуе, в немецкой слободе. Колеса шуршали по песку. Приветливый свет из окошек небольших домов падал на низенькие ограды, на подстриженные деревца, на стеклянные шары, стоявшие на столбах среди песчаных дорожек. В огородах перед домиками белели и чудно пахли цветы. Кое-где на лавках и на крылечках сидели немцы в вязаных колпаках, держали длинные трубки.
«Мать честная, вот живут чисто», — подумал Алексашка, вертя головой сзади кареты. В глазах зарябили огоньки. Проехали мимо четырехугольного пруда, — по краям его стояли круглые деревца в зеленых кадках, и между ними горели плошки, освещая несколько лодок, где, задрав верхние юбки, чтобы не мять их, сидели женщины с голыми по локоть руками, с открытой грудью, в шляпах с перьями, смеялись и пели. Здесь же, под ветряной мельницей, у освещенной двери аустерии, или по-нашему — кабака, плясали, сцепившись парами, девки с мужиками.
Повсюду ходили мушкетеры, — в Кремле суровые и молчаливые, здесь — в расстегнутых кафтанах, без оружия, под руку друг с другом, распевали песни, хохотали — без злобы, мирно. Все было мирное здесь, приветливое: будто и не на земле, — глаза в пору протереть.
Вдруг въехали на широкий двор, посреди его из круглого озерца била вода. В глубине виднелся выкрашенный под кирпич дом с прилепленными к нему белыми столбами. Карета остановилась. Человек с длинными волосами вылез из нее и увидел соскочившего с запяток Алексашку.
— Ты кто, ты зачем, ты откуда здесь? — спросил он, смешно выговаривая слова. — Я тебя спрашиваю, мальчик. Ты — вор?
— Это я — вор? Тогда бей меня до смерти, если вор. — Алексашка весело глядел ему в бритое лицо со вздернутым носом и маленьким улыбающимся ртом. — Видел, как на Разгуляе отец бежал за мной с ножом?
— А! Да, видел… Я засмеялся: большой за маленьким…
— Отец меня все равно зарежет… Возьми, пожалуйста, меня на службу… Дяденька…
— На службу? А что ты умеешь делать?
— Все умею… Первое — петь, какие хошь, песни. На дудках играю, на рожках, на ложках. Смешить могу, — сколько раз люди лопались, вот как насмешу. Плясать — на заре начну, на заре кончу, и не вспотею… Что мне скажешь, — то и могу…
Франц Лефорт взял Алексашку за острый подбородок. Мальчик, видимо, ему понравился.
— О, ты изрядный мальчик… Возьмешь мыла и вымоешься, ибо ты грязный… И тогда я тебе дам платье… Ты будешь служить… Но если будешь воровать…
— Этим не занимаемся, у нас, чай, ум-то есть али нет, — сказал Алексашка так уверенно, что Франц Лефорт поверил. Крикнув конюху что-то про Алексашку, он пошел к дому, насвистывая, выворачивая ступни ног и на ходу будто подплясывая, должно быть оттого, что неподалеку на озерце играла музыка и задорно визжали немки.
— Да уж будет тебе, Никита Моисеевич, как бы головка у ребенка не заболела…
Едва Наталья Кирилловна проговорила это, царь Петр бросил на полуслове читать Апостола, торопливо перекрестился запачканными в чернилах пальцами и, не дожидаясь, покуда учитель и дядька, Никита Моисеев Зотов, по уставу поклонится ему в ноги, поцеловал маменькину руку, беспомощно затрепетавшую, чтобы схватить, удержать на минутку сына, — и по скрипучим половицам и ступеням переходов и лестниц нетерпеливо понеслись его косолапые шаги, пугая прижилых старух в темных углах Преображенского дворца.
— Шапку-то, шапку, головку напечет! — слабо крикнула вслед царица.
Никита Зотов стоял перед ней истово и прямо, как в церкви, — расчесанный, чистый, в мягких сапожках, в темной из тонкого сукна ферязи, — воротник сзади торчал выше головы. Благообразное лицо с мягкими губами и кудрявой бородой запрокинуто от истовости. Благостный человек — и говорить нечего. Скажи ему: кинься, Никита, на нож, — кинется. Предан больше собачьего, но уж больно светел, легок духом. Не таков бы нужен был дядька норовистому мальчику.
— Ты, Никита Моисеевич, побольше с ним божественное читай. А то он и на царя-то не похож… Ведь не оглянешься, — скоро уж женить… До сих пор не научился стопами шествовать, — вое бегает, как простой… Ну — вон, гляди…
Смотря в окно, царица слабо всплеснула руками. По двору бежал Петр, спотыкаясь от торопливости. За ним — долговязые парни из дворцовой челяди, — с мушкетами и топориками на длинных древках. На земляном валу, — потешной крепостце, построенной перед дворцом, — за частоколом стояли согнанные с деревни мужики в широких немецких шляпах. Белено им было также держать во рту трубки с табаком. Испуганно глядя на бегущего вприскочку царя, они забыли, как нужно играть. Петр гневно закричал петушиным голосом. Наталья Кирилловна с содроганием увидела Петенькины бешеные, круглые глаза. Он вскарабкался на верх крепостцы и, сердясь, ударил несколько раз мушкетиком одного из потешных мужиков, втянувшего голову в плечи.