Петр Алексеевич увидел сквозь табачный дым, сквозь частый переплет окна, что месяц со срезанным бочком, все время мчавшийся сквозь разорванные туманы, остановился и повис.
— Сиди, сиди, Данилыч, провожать не надо, схожу — подышу, вернусь.
Он встал из-за стола и вышел на крыльцо под Нептуна и грудастую деву с золотым горшком Влетел в ноздри остро пахучий, мягкий ветер. Петр Алексеевич сунул трубку в карман. От стены дома — из-за колонны — отделился какой-то человек без шапки, в армяке, в лаптях, опустился на колени и поднял над головой лист бумаги.
— Тебе чего? — спросил Петр Алексеевич. — Ты кто? Встань, — указа не знаешь?
— Великий государь, — сказал человек тихим, проникающим голосом, — бьет тебе челом детинишка скудный и бедный, беззаступный и должный, Андрюшка Голиков… Погибаю, государь, смилуйся…
Петр Алексеевич сердито потянул носом, сердито взял грамоту, приказал еще раз — встать:
— От работы бегаешь? Болен? Водку на сосновых шишках вам выдают, как я велел?
— Здоров я, государь, от работы не бегаю, вожу камень и землю копаю, бревна пилю… Государь, сила чудная во мне пропадает… Живописец есмь от рода Голиковых — богомазов из Палехи. Могу парсуны писать, как бы живые лица человечьи, не стареющие и не умирающие, но дух живет в них вечно… Могу писать морские волны и корабли на них под парусами и в пушечном дыму, — весьма искусно…
Петр Алексеевич в другой раз фыркнул, но уже не сердито:
— Корабли умеешь писать? — А — как тебе поверить, что не врешь?
— Мог бы сбегать, принести, показать, да — на стене написано, на штукатурке, и не красками — углем… Красок-то, кистей — нет. Во сне их вижу… За краски, хоть в горшочках с наперсток, да за кисточек несколько, государь, так бы тебе отслужил — в огонь бы кинулся…
В третий раз Петр Алексеевич фыркнул коротким носом: «Пойдем!» — и, подняв лицо к месяцу, что светил на тонкий ледок луж, хрустевших под ботфортами, пошел. как всегда, стремительно. Андрей Голиков рысцой поспевал за ним, косясь на необыкновенно длинную тень от царя Петра, стараясь не наступить на нее.
Миновали площадь, свернули под редкие сосны, дошли до Большой Невки, где по берегу стояли, крытые дерном, низенькие землянки строительных рабочих. У одной из них Голиков — вне себя — кланяясь и причитая шепотом, отворил горбыльную дверь. Петр Алексеевич нагнулся, шагнул туда. Человек двадцать спало на нарах, — из-под полушубков, из-под рогож торчали босые ноги. Голый по пояс, большебородый человек сидел на низенькой скамеечке около светца с горящей лучиной, — латал рубаху.
Он не удивился, увидя царя Петра, воткнул иглу, положил рубаху, встал и медленно поклонился, как в церкви — черному лику.
— Жалуйся! — отрывисто сказал Петр. — Еда плохая?
— Плохая, государь, — ответил человек просто, ясно.
— Одеты худо?
— Осенью выдали одежонку, — за зиму — вишь — сносили.
— Хвораете?
— Многие хворают, государь, — место очень тяжелое.
— Аптека вас пользует?
— Про аптеку слыхали, точно.
— Не верите в аптеку?
— Да как тебе сказать, сами собой будто бы поправляемся.
— Ты откуда? По какому наряду пришел?
— Из города Керенска пришел, по третьему, по осеннему наряду… Мы — посадские. Тут, в землянке, мы все — вольные…
— Почему остался зимовать?
— Не хотелось на зиму домой возвращаться, — все равно с голоду выть на печи. Остался по найму, на казенном хлебе, — возим лес. А ты посмотри — какой хлеб дают. — Мужик вытащил из-под полушубка кусок черного хлеба, помял, поломал его в негнущихся пальцах. — Плесень. Разве тут аптека поможет?
Андрей Голиков тихонько переменил лучину в светце, — в низенькой, обмазанной глиной, местами лишь побеленной землянке стало светлее. Кое-кто из-за рогожи поднял голову. Петр Алексеевич присел на нары, обхватил копенку, пронзительно, — в глаза, — глядел на бородатого мужика:
— А дома, в Керенске, что делаешь?
— Мы — сбитенщики. Да ныне мало сбитню стали пить, денег ни у кого нет.
— Я виноват, всех обобрал? Так?
Бородатый поднял, опустил голые плечи, поднялся, опустился медный крест на его тощей груди, — с усмешкой качнул головой:
— Пытаешь правду?.. Что ж, правду говорить не боимся, мы ломаные… Конечно, в старопрежние годы народ жил много легче. Даней и поборов таких не было… А ныне — все деньги да деньги давай… Платили прежде с дыму, с сохи, большей частью — круговой порукой, можно было договориться, поослобонить, — удобство было… Ныне ты велел платить всем подушно, все души переписал, — около каждой души комиссар крутится, земский целовальник, плати. А последние года еще, — сюда, в Питербург, тебе ставь в лето три смены, сорок тысяч земских людей… Легко это? У нас с каждого десятого двора берут человека, — с топором, с долотом или с лопатой, с поперечной пилой. С остальных девяти дворов собирают ему кормовые деньги — с каждого двора по тринадцати алтын и две денежки… А их надо найти… Вот и дери на базаре глотку: «Вот он, сбитень горячий!» Другой бы добрый человек и выпил, — в кармане ничего нет, кроме «спасиба». Сыновей моих ты взял в драгуны, дома — старуха да четыре девчонки — мал мала меньше. Конечно, государь, тебе виднее — что к чему…
— Это верно, что мне виднее! — жестко проговорил Петр Алексеевич. — Дай-ка этот хлеб-то. — Он взял заплесневелый кусок, разломил, понюхал, сунул в карман. — Пройдет Нева, привезут новую одежу, лапти. Муку привезут, хлеб будем печь здесь. — Он пошел было к двери, забыв про Голикова, но тот до того умоляюще метнулся, взглянул на него, Петр Алексеевич с усмешкой сказал: