— Сонюшка, здравствуй, свет мой…
Она, не отвечая, подняла хмурое лицо, пристально зелеными мужичьими глазами глядела на Василия Васильевича. Он в недоумении остановился, не дойдя до кровати.
— Беда какая-нибудь? — государыня…
Этой зимой Софья тайно вытравила плод. Пополневшее лицо ее, с сильными мускулами с боков рта, не играло уже прежним румянцем, — заботы, думы, тревоги легли на нем брезгливым выражением. Одевалась она пышно, все еще по-девичьи, но повадка ее была женская, дородная, уверенная. Ее мучила нужда скрывать любовь к Василию Васильевичу. Хотя об этом знали все до черной девки-судомойки и за последнее время вместо грешного и стыдного названия — любовник — нашлось иноземное приличное слово галант, — все же отравно, нехорошо было, — без закона, не венчанной, не крученной, — отдавать возлюбленному свое уже немолодое тело. Вот по этой бы весне со всей женской силой и сладкой мукой родила бы она… Люди заставили травить плод… Да и любовь ее к Василию Васильевичу была непокойная, не в меру лет: хорошо так любить семнадцатилетней девчонке, — с вечной тревогой, прячась, думая неотстанно, горя по ночам в постели. А иной раз и ненависть клубком подпирала горло, — ведь от него была вся мука, от него был затравленный плод… А ему — хоть бы что: утерся, да и в сторону…
Сидя в кровати, — широкая, с недостающими до полу ногами, горячо влажная под тяжелым платьем, — Софья неприветливо оглянула Василия Васильевича.
— Смешно вырядился, — проговорила она, — что же это на тебе — французское? Кабы не штаны, так совсем бабье платье… Смеяться будут… (Она отвернулась, подавила вздох.) Да, беда, беда, батюшка мой… Радоваться нам мало чему…
За последнее время Софья все чаще приезжала к нему мрачная, с недоговоренными мыслями. Василий Васильевич знал, что близкие к ней две бабы-шутихи, весь день шныряя по закоулкам дворца, выслушивают боярские речи и шепоты и, как Софье отходить ко сну, докладывают ей обо всем.
— Пустое, государыня, — сказал Василий Васильевич, — мало ли о чем люди болтают, не горюй, брось…
— Бросить? — Она ногтями застучала по столбику кровати, зубы у нее понемногу зло открылись. — А знаешь — о чем в Москве говорят! Править, мол, царством мы слабы… Великих делов от нас не видно…
Василий Васильевич потрогал пальцем усы, пожал плечом. Софья покосилась на него: ох, красив, ох, мука моя… Да — слаб, жилы — женские… В кружева вырядился…
— Так-то, батюшка мой… Книги ты читать горазд и писать горазд, мысли светлые, — знаю сама… А вчера после вечерни дядюшка Иван Михайлович про тебя говорил: «Читал, мол, мне Василий Васильевич из тетради про смердов, про мужиков, — подивился я: уж здоров ли головкой князюшка-то?» И бояре смеялись…
Как девушка, вспыхнул Василий Васильевич, из-под длинных ресниц метнул лазоревыми глазами.
— Не для их ума писано!»
— Да уж какие ни на есть, — умнее слуг нам не дадено… Сама терплю: мне бы вот охота плясать, как польская королева пляшет, или на соколиную охоту выезжать на коне, сидя бочком в длинной юбке. Молчу же… Ничего не могу, — скажут: еретичка. Патриарх и так уж мне руку сует как лопату.
— Живем среди монстров, — прошептал Василий Васильевич.
— Вот что тебе скажу, батюшка… Сними-ка ты кружева, чулочки, да надень епанчу походную, возьми в руки сабельку… Покажи великие дела…
— Что?.. Опять разве были разговоры про хана?
— У всех одно сейчас на уме — воевать Крым… Этого не минуть, голубчик мой. Вернешься с победой, тогда делай что хочешь. Тогда ты сильнее сильных.
— Пойми, Софья Алексеевна, — нельзя нам воевать… На иное нужны деньги…
— Иное будет после Крыма, — твердо проговорила Софья. — Я уж и грамоту заготовила: быть тебе большим воеводой. День и ночь буду тебя поминать в молитвах, все колени простою, все монастыри обойду пешая, сударь мой… Вернешься победителем, — кто тогда слово скажет? Перестанем скрываться от стыда… Верю, верю — бог нам поможет против хана. — Софья слезла с постели и глядела снизу вверх в его отвернутые глаза. — Вася, я тебе боялась сказать… Знаешь, что еще шепчут? «В Преображенском, мол, сильный царь подрастает… А царевна, мол, только зря трет спиной горностай…» Ты мои думы пожалей… Я нехорошее думаю. — Она схватила в горячие ладони его задрожавшую руку. — Ему уже пятнадцатый годок пошел. Вытянулся с коломенскую версту. Прислал указ — вербовать всех конюхов и сокольничих в потешные. А сабли да мушкеты у них ведь из железа… Вася, спаси меня от греха… В уши мне бормочут, бормочут про Димитрия, про Углич… Чай, грех ведь это? (Василий Васильевич выдернул руку из ее рук. Софья медленно, жалобно улыбнулась.) И то, я говорю, грех и думать о таких делах… То в старину было… Вся Европа узнает про твои подвиги. Тогда его бояться уж нечего, пусть балуется…
— Нельзя нам воевать! — с горечью воскликнул Василий Васильевич. — Войска доброго нет, денег нет… Великие прожекты! — эх, все попусту! Кому их оценить, кому понять? Господи, хоть бы три, хоть бы два только года без войны…
Он безнадежно махнул кружевной манжетой… Говорить, убеждать, сопротивляться, — все равно — было без пользы.
Наталья Кирилловна ругала Никиту Зотова: «Да беги же ты за ним, да найди ты его, — со двора убежал чуть свет, лба не перекрестил, и куска во рту не было…»
Найти Петра не так-то было просто, — разве в роще где-нибудь начнется стрельба, барабанный бой, — значит там и царь: балуется с потешными. Никиту сколько раз брали в плен, привязывали к дереву, чтобы не надоедал просьбами — идти стоять обедню или слушать приезжего из Москвы боярина. Чтобы Никита не скучал у дерева, Петр приказывал ставить перед ним штоф водки. Таи понемногу Зотов стал привыкать к чарочке и уж, бывало, сам просился в плен под березу. Возвращаясь к Наталье Кирилловне сокрушенный, он разводил руками: