— Напирай, напирай, толкайся…
— Куда народ бежит?
— Глядеть: человека будут жечь…
— Казнь, что ли, какая?
— Не сам же захотел, — эка…
— Есть, которые сами сжигаются.
— Те — за веру, раскольники…
— А этот за что?
— Немец…
— Слава тебе, господи, и до них, значит, добрались…
— Давно бы пора — табашников проклятых… Зажирели с нашего поту.
— Гляди, уж дымится…
Пошел и Цыган к берегу, где на кучах золы толпились слобожане. Ему давно приглянулись двое — такие же, как и он, — бездомных. Он, стал держаться поближе к ним: может, что-нибудь и образуется насчет пищи. Мужички эти, видимо, были пытанные, мученные. У одного, рябого, подвязана щека тряпкой — прикрывал клеймо каленым железом. Звали его Иуда. Другой согнут в спине почти напополам, опирался на две короткие клюки, но ходил шибко, выставляя бородку. Глаза веселые. Поверх заплатанного армяка — рогожа. Зовут Овдоким. Он очень понравился Цыгану. И Овдоким скоро заметил, что около них трется черный кривой мужик с разбитой мордой, — приподнялся на клюках и сказал ласково:
— Поживиться круг нас, голубчик, нечему, сами воруем…
Иуда, скосоротясь, сквозь зубы проговорил в сторону:
— Терся эдак же один из тайной канцелярии, — в прорубь его и спустили…
«Эге, — подумал Цыган, — это люди смелые…» И еще сильней захотелось ему быть с ними…
— Смерть меня не берет, окаянная, — сказал он, моргая заиндевелыми ресницами, — жить, значит, как-нибудь надо… Вы бы, ребята, взяли меня в артель… Сообща-то легче…
Иуда опять сквозь зубы — Овдокиму:
— Не «темный ли глаз»? А?
— Нет, нет, очевидно, — пропел Овдоким и, своротив голову, снизу вверх взглянул в глаз Цыгану…
Больше они ничего не проговорили. Внизу, на льду, притоптывали сапогами, хлопали рукавицами продрогшие стрельцы; они окружили кое-как сбитый сруб, доверху заваленный дровами. Около торчал столб для площадной казни, и белым дымом курился костер, где калилось железо. Народ прозяб, ожидая…
— Везут, везут… Напирай, толкайся!
Со стороны города показались конные драгуны. Съехали на лед. За ними в простых санях, спинами к лошади, сидели немец и какая-то девка в мужичьей шапке. Далее — верхами — боярин, стольники, дьяк. Позади — громоздкий черной кожи возок.
Стрельцы расступились, пропуская поезд. Дьяк слез с коня. Возок, подъехав, повернул боком, но никто не вышел из него… Все глядели на этот возок — изумленный шепот пошел по народу…
Из-за сруба показался Емельян Свежев в красном колпаке, с кнутом на плече. Помощники его взяли из саней девку, пинками потащили к столбу, сорвали с нее шубейку и привязали руками в обнимку за столб. Дьяк громко читал по развернутому свитку, покачивая печатями. Но голос его на трескучем морозе едва был слышен, только и разобрали, что девка — Машка Селифонтова, а немец — Кулькин, не то еще как-то… Из саней виднелись вздернутые его плечи и лысый затылок.
Лошадиное лицо Емельяна неподвижно улыбалось. Не спеша подошел к столбу. Снял кнут. И только резкий свист услышали, красный, наискось, рубец увидели на голой спине девки… Кричала она по-поросячьи. Дали ей пять у даров, и те вполсилы. Отвязали от столба, шатающуюся подвели к костру, и Емельян, выхватив из углей железо, прижал ей к щеке. Завизжала, села, забилась. Подняли, одели, положили в сани и шагом повезли куда-то по Москве-реке, в монастырь.
Дьяк все читал грамоту. Взялись за немца. Он вылез из саней, низенький, плотный, и сам пошел к срубу. Вдруг сложил дрожащие ладони, поднял опухшее с отросшей темной щетиной лицо и, сукин сын, немец, — залопотал, залопотал, громко заплакал… Подхватили, поволокли на сруб. Там Емельян сорвал с него все, догола, повалил, на розовую жирную спину положил еретические книги и тетради и поданной снизу головней поджег их… Так было указано в грамоте: книги и тетради сжечь у него на спине…
С берега (где стоял Цыган) крикнули:
— Кулькин, погрейся…
Но на этого, — губастого парня, — зароптали:
— Замолчи, бесстыдник… Сам погрейся так-то…
Губастый тотчас скрылся. От подожженного с четырех концов сруба валил серый дым. Стрельцы стояли, опираясь на копья. Было тихо. Дым медленно уплывал в небо…
— Он наперед угорит, дрова-то сырые…
— Немец, немец, а тоже — гореть заживо… ох, господи…
— Грамоте учился, писал тетради, и вот — на тебе…
Из кожаного возка, — теперь все различали, — глядело сквозь окошечко на дым, на взлизывающие языки огня мертвенное лицо, будто сошедшее с древнеписанной иконы…
— Гляди, очами-то сверкает, — страх-то!..
— Не дело патриарху ездить на казни…
— Людей жгут за веру… Эх, пастыри!..
Это проговорил Овдоким, — звонко, бесстрашно… Все, кто стоял около него, отстранились, не отошли только Иуда и Цыган… Топоча клюками, он опять:
— Что же из того — еретик… Как умеет, так и верует… По-нашему ему не способно, — скажем… И за это гори… В муках живем, в пытках…
Огромный костер шумел и трещал, искры и дым завивало воронкой. Некоторые будто бы видели сквозь пламя, что немец еще шевелится. Возок отъехал на рысях. Народ медленно расходился. Иуда повторял:
— Идем, Овдоким…
— Нет, нет, ребятушки… (Глаза у него смеялись, но чистое, как из бани, красное лицо все плакало, тряслась козлиная борода.) Не ищите правды… Пастыри и начальники, мытари, гремящие златом, — все надели ризы свирепства своего… Беги, ребятушки, пытанные, жженые, на колесах ломаные, без памяти беги в леса дремучие…
Опосля только удалось увести Овдокима, — пошли втроем в переулок, в харчевню.